Проза
Совещание

Серия «Культурная революция»
Утро. Тяжелый, тусклый свет лёг на серый и сырой асфальт. Свинцовое ноябрьское небо навалилось всем своим весом на улицы Москвы, будто бы перекрыв поступление воздуха. Идёт 1960-й год.
На улице зябко. Но пока сырость насквозь проедает серые шинели солдат, в номере гостиницы «Украина» тёплым медовым светом тихо горит настольная лампа. На столе лежит закрытая книга. Название её написано латинскими буквами, но на каком-то непонятном языке. Слово в названии одно, длинное и, видимо, сложное. В этом номере уже около недели живёт Крештин Лекай — инструктор отдела международных связей Центрального комитета Албанской партии труда. Вот он — сидит на деревянном стуле с ребристой зеленой обивкой. Сидит напротив окна. Из окна открывается панорамный вид на сонный город. У Москвы-реки стоит комплекс из каких-то невзрачных низеньких домишек, из которого то и дело выезжают бирюзоватые буханки автобусов ЗИЛ. Это автобусный парк. На его месте планируют в течение десятилетия начать строить новое здание Дома Советов. За автобусным парком впивается в небо острый шпиль ампиристой высотки…
Город отходит ото сна. Часовая стрелка наручных часов албанца показала 9:00. Его ждут. В эти невзрачные ноябрьские дни в Москве проходит Совещание представителей коммунистических и рабочих партий. Крештин еще недвижим. Тихо. Слышно отстукивание ритма часами на его смуглом запястье. Вдруг — звонок. Звенит телефон в номере. Крештин встал, подошёл к столику и снял трубку.
— Да?
— Крештин Лекай? Вас ждут у стойки администратора, — оттарабанил твердый женский голос.
И вот по Красной площади тянутся эшелоны автомобилей, они едут в Большой Кремлёвский дворец. У дворца уже ждут. К его парадному подъехала «Чайка» — длинный чёрный автомобиль представительского класса. Из неё вышло три человека. Это были руководители албанских коммунистов. Среди них — Крештин. Он уже на склоне средних лет, среднего роста, с плотными чёрными волосами, силуэтом квадратный. Он двигался уверенно, хотя и похрамывая на левую ногу. Рядом с ним — статный мужчина с суровым взглядом. Он первый вышел из авто и поздоровался с встречавшим их русским — каким-то партийным работником. Диалог их был короток. Казалось, этот высокий мужчина считал каждое слово, которое произносил. И будто каждый его жест отдавал какой-то непонятной русскому строгостью. Лоб этого албанца был широкий и напряжённый, глаза — маленькие, пристальные, с холодной наблюдательностью, они будто сканировали человека насквозь. Нос прямой и резкий, подбородок твёрдый, с еле заметной складкой решимости. Волосы тёмные, густые, слегка с проседью у висков, аккуратно зачёсаны назад, придавая лицу строгую, почти офицерскую форму.
К зданию подъезжали всё новые и новые машины. «Чайки» и ЗИСы размеренно вкатывались на площадку перед входом в дворец. Из него выбежал какой-то высокий суховатый мужчина в старомодном пенсе. Он схватил за плечо дежурящего у входа партийца и что-то резко сказал ему. Тот испуганно развёл руками.
— Я же передавал вам! — резонировал голос мужчины в пенсне, — как вы, — голос стал тише… — Мы же с вами говорили об этом! Почему не проводили их к буфету?
Низенький дежурный не мог промямлить ни слова. Стоявшие рядом с ним два офицера в серых шинелях отошли немного в сторону. Мужчина в пенсне поднял и угрожающе выставил вперёд указательный палец, но на площадку стала выезжать очередная машина. Он замолчал, убрал палец и стал медленно идти ко входу во дворец.
— Михаил Андреевич!.. — растерянно подняв левую руку, вымычал дежурный.
Но мужчина в пенсне не ответил и не обернулся.
В коридорах дворца царило оживление. В мягком шуме разговоров, часто на несколько искаженном русском, представители 81 партии обсуждали грядущее заседание, на котором должно было состоятся выступление представителей албанской делегации. У столиков с всевозможной едой столпились поляки. Они о чём-то сквозь смех спорили с румынами, периодически прерываясь на пережевывание бутербродов с икрой. Чуть вдали от буфетных стоек группа венгерских делегатов обсуждала что-то с первым заместителем Совета министров СССР Анастасом Микояном. Опершись на высокий столик, Микоян с улыбкой рассказывал о своём отдыхе в недавно построенном и официально ещё закрытом санатории в Гаграх. Усы-щётка на его немолодом, но весьма довольном лице постоянно двигались в эмоциональном возбуждении.
Одна девушка из венгерской делегации, молодая переводчица Илона Фюлеп, стояла рядом с товарищами и не говорила ни слова. Её раздумья заглушали веселую болтовню Микояна. Она знала: тут должен быть Крештин Лекай. Они познакомились три года тому назад, здесь же, в Москве на таком же международном совещании. Тогда, в пятьдесят седьмом, Крештин подошёл к ней первым — улыбаясь той редкой, открытой улыбкой, которую позволял себе лишь среди равных. Он в меру крепко пожал Илоне её тонкую руку, словно узнал в ней старого товарища. Они долго говорили. Крештин спрашивал о коллективизации, о трудном прошлом годе. Илона запомнила его фразу о том, что малыми народами часто помыкают большие, если ни те, ни другие не держатся за правду. Сам Крештин слушал внимательно, одобрительно кивая, и в его тёмных глазах было что-то ободряющее, будто он подставлял плечо братской партии. Когда они расходились, Илона чувствовала: в этом человеке — не просто делегат из другой страны, а друг, которого дала история. Два дня тогда общались они. Общались на русском. С ошибками, неловкостями. Но не было недопонимания. За те два дня они успели сказать друг другу больше, чем многие говорят за годы совместной работы. Вечером, сидя в гостиничной столовой, они обменялись и личными историями.
В столовой было пусто и тихо. Только длинные лампы под потолком гудели ровно, утомлённо, да за окном, где-то далеко, шуршала шинами редкая ночная машина. Крештин сидел напротив Илоны, но смотрел не на неё, а на свои руки, лежащие на столе — тяжёлые, с натруженными пальцами, неуместные здесь, в этом чистом и изящном помещении. Илона теребила край салфетки, скручивая его в тугой жгут, потом расправляла и снова скручивала.
— Меня спас солдат — сказала она вдруг, не поднимая глаз. — Советский.
Крештин поднял голову. Она почувствовала его взгляд, но не обернулась.
— В сорок пятом. Мне было семь. — Голос её звучал ровно, будто она читала сводку, но пальцы продолжали терзать салфетку. — Наша улица горела. Я выскочила из подъезда и побежала прямо под пули. Не соображала ничего. Упала в какую-то яму, в воронку. Сидела там, дрожала, зажмурилась.
Она замолчала. В гудении ламп послышался какой-то новый, надтреснутый звук.
— А он просто свалился сверху. Тяжёлый, в мокрой шинели, пахло гарью и табаком. Я думала, он меня раздавит. А он накрыл меня этой шинелью, целиком, с головой, и замер. Я слышала, как дышит надо мной чужой человек, как хрипит, как кашляет. А под шинелью было темно и почему-то совсем не страшно. — Илона наконец отпустила салфетку и подняла глаза. В них стояло то же тёмное, сухое отчаяние, что и в голосе. — У него была каска, съехавшая набок. И красная звёздочка. Я запомнила звёздочку. Она блестела даже в темноте.
Крештин не шевелился. Казалось, он вообще перестал дышать.
— Он погиб через час, — сказала Илона. — Прямым попаданием. А я осталась жить. Под его шинелью. Я даже имени его не знаю.
Лампа под потолком продолжала гудеть, но теперь этот звук казался оглушительным. Тишина между ними стала совсем другой — не пустой, а наполненной до краёв. Крештин медленно, очень медленно провёл ладонью по столу, словно смахивая невидимую пыль.
— А потом... — начала Илона и вдруг резко выдохнула, будто нырнула в холодную воду. — Потом был он. Прошедший пятьдесят шестой.
— Родители... они хотели одного: чтобы я сидела тихо. Чтобы не высовывалась. Чтобы вышла замуж, родила детей и забыла про всё. «Не лезь, дочка, не в своё дело. Наша хата с краю».
Она усмехнулась, но усмешка вышла кривой, как рваная рана.
— Я не смогла. Я смотрела на них и видела... видела пустоту. Они хотели жить, как будто ничего не случилось. Как будто никто не умирал, накрывая меня шинелью. Я ушла. Сама. Они меня не проклинали, нет. Просто... перестали понимать. Я стала для них чужой.
Илона замолчала. Тишина висела в столовой плотным, осязаемым слоем. Крештин сидел неподвижно, только жилы на скулах едва подёргивались.
— И ты нашла... — начал он, и голос его прозвучал хрипло, незнакомо. Он откашлялся. — Ты нашла здесь, что искала?
Илона долго смотрела на него. В глазах её, тёмных и влажных, отражался тусклый свет лампы.
— Я думала, что да, — сказала она просто, без надрыва. — Я думала, что здесь, среди таких, как ты, я наконец-то буду дома. Что меня больше никогда не придётся прикрывать чужой шинелью. Потому что мы все будем прикрывать друг друга.
Слова повисли между ними. Крештин перевёл взгляд на свои руки. Они дрожали — едва заметно, но дрожали. Он сжал их в кулаки, и дрожь ушла, спряталась глубоко внутрь.
— Ты уже дома, Илона, — сказал он. Голос его был твёрдым, но в твёрдости этой чувствовалось что-то надломленное, как в дереве, которое вот-вот треснет. — Ты просто ещё не знаешь этого.
Он протянул руку и накрыл её ладонь своей. Ладонь у него была тяжёлая, тёплая, чуть шершавая. Илона вздрогнула, но руку не убрала.
За окном, где-то в ночной Москве, прогудел паровоз. Длинно, тоскливо, будто прощаясь с кем-то навсегда. Но гудок замер вдали, и тишина стала полной — такой, какая бывает только в гостиничных номерах поздней ночью, когда весь город, кажется, вымер, и только где-то в коридорах шаркают шаги уборщиц да гудят трансформаторы на техническом этаже.
Крештин убрал руку. Медленно, словно нехотя. Но тепло его ладони ещё держалось на коже Илоны — или ей только казалось?
Он молчал долго. Смотрел куда-то мимо неё, в тёмное окно, за которым не было ничего, кроме собственного отражения и редких огней на том берегу Москвы-реки. Илона не торопила. Она вдруг поняла, что эти минуты молчания — не пустота, а продолжение разговора.
Потом Крештин перевёл взгляд на неё.
— Мой отец был пастухом, — сказал он тихо.
Илона не шелохнулась, боясь спугнуть эту внезапную, робкую доверительность.
— Всю жизнь. В Дукаджинских горах. — Крештин говорил медленно, будто перебирал камни на горной тропе. — Говорил, что человек становится крепче, когда знает, куда ведёт стадо и куда ведёт собственную душу. Он любил повторять: человеку нужен свет и в душе, и в жилище. Если гаснет один — темно внутри. Если другой — темно вокруг.
Крештин замолчал. В гудении лампы послышался какой-то новый, вибрирующий звук, словно сама тишина пыталась заговорить.
— Умер, не увидев электричества в родном доме. — Он провёл ладонью по лицу, устало, почти незаметно. — Мы провели провода через полгода после его смерти.
Илона почувствовала, как у неё защипало в носу. Она не плакала — разучилась за эти годы, — но что-то важное, давно запечатанное, дрогнуло внутри.
Они молчали. Долго. Так долго, что свет лампы, казалось, стал теплее. В этом молчании не было неловкости — только то редкое, драгоценное чувство, когда сказано уже всё, что нужно, и слова больше не требуются.
Потом Крештин потянулся к пиджаку, висевшему на спинке стула, достал маленькую записную книжку в серой обложке.
— Дай адрес, — сказал он просто.
Илона подняла на него глаза.
— Чтобы знать, где тебя найти, — пояснил он. — И куда писать, если понадобится человеческое слово.
Она кивнула, взяла у него книжку и ручку. Писала твёрдо, стараясь, чтобы буквы вышли ровными. Потом протянула обратно.
Крештин спрятал книжку во внутренний карман пиджака — бережно, как прячут не документы, а что-то настоящее.
— Спокойной ночи, товарищ, — сказал он.
— Спокойной ночи, — ответила Илона.
Она вышла в коридор, и только там, уже закрывая за собой дверь, позволила себе улыбнуться — той самой улыбкой, которой не улыбалась много лет. Так они разошлись в 1957-м.
Однако нынешнее поведение её старого албанского товарища уже не первый день вызывало у Илоны беспокойное недоумение. Хотя все албанцы в прошедшие дни совещания держались обособленно, Крештин, на хорошую память которого так рассчитывала Илона, делал вид, что не знает её. Он обходил венгров стороной, не здоровался и при каждом удобном случае доставал из кармана пиджака ту самую маленькую записную книжку в серой обложке, делая очень серьёзное выражение лица, говорящее: «я занят». Илона никак не могла понять, почему этот человек так сильно изменился за эти три года. Она чувствовала, что что-то не так, но не могла понять, что именно.
Прибывали всё новые делегации. Шум становился громче. Вот к Микояну подходит высокий мужчина в пенсне. Продолжая оглушать рядом стоящих раскатами смеха, Микоян повернулся к подошедшему.
— Ну, что, Миша, обсудили? — нехотя прекращая смеяться, проговорил Микоян.
— Слушай, — нервно и строго начал мужчина в пенсне, — у нас проблема. Подойди на минутку.
Илона узнала этого высокого мужчину, это был секретарь ЦК КПСС Михаил Суслов. В октябре 56-го он приезжал вместе с Микояном в Венгрию. Тогда, в разгар фашистского мятежа, он провёл несколько бесед с венгерским руководством, настаивая на введении советских войск. Илона помнила, как тогдашний первый секретарь Эрнё Герё подошёл к ней после совещания с Микояном и Сусловым. Герё выглядел напряженным и подавленным одновременно. Он сказал: «…нам велят защищать социализм, но уже от нас самих — потому что Хрущёв решил, что подлинная партийность опаснее фашистов». Илона тогда возразила ему. Спросила, почему тот не желает скорой победы.
— Он хочет переломить не врагов, а нас, чтобы история звучала только его голосом, — холодно заметил Герё.
Уже через несколько дней Гёре был снят с должности. Он отправился в изгнание в Москву. Илона не была противником этих перемен, но всё же от них оставался какой-то мутный осадок в сердце.
И вот теперь, думала Илона, Суслов и Микоян снова мелькают перед её глазами и разговаривают о некоем обсуждении. Хотя в официальной программе ничего не стояло на это время. Пока Илона думала, Микоян, попрощавшись с венгерской делегацией, растворился в толпе вместе с Сусловым.
Илона шла по залу, как человек, который ищет нечто утраченное; в её груди топталась тревога, и вся она тянулась по спине, давя плечи, как мокрая шинель. Она подходила к стенам, уходила к столикам, замирала у колонн — и все время её взгляд, как магнит, тянулся к тому углу, где стоял Крештин. Но каждый раз, когда подходило время решительного шага, холодное, спокойное тело албанца уже было обращено к другому концу комнаты, и казалось, будто тонкая невидимая сила отталкивает Илону от него.
В толпе это выглядело как маленькое событие: люди замечали и обсуждали «как странно ведут себя албанцы», но для Илоны это было не обсуждение — это была резкая боль. Она вспоминала их прошлую беседу, те редкие минуты искренности, и эта память казалась ей теперь не столько радостью, сколько упреком самой себе. «Я, может, сказала что-то?» — думала она и перебирала в уме слова, манеры, мимику, как портной перебирает ткань, ища дефект. Чем больше она искала, тем стройнее выстраивалась в её голове логика вины: каждый промах речи, каждая странная шутка — повод для холодного отстранения.
Они, казалось, жили в двух разных мирах: в мире Илоны были товарищеская любовь и доверие, память о рукопожатии; в мире Крештина — холодная осторожность. И чем больше Илона думала, тем отчетливее росло в ней чувство собственной вины, — не от того, что она была виновата по-настоящему, а потому, что человеку свойственно искать виновного внутри себя, чтобы не смотреть в лицо чужой трагедии.
Она видела, как Крештин наклоняет голову, слышала фразы, брошенные мимо, и видел, как в толпе между делегатами прокатываются насмешки: «Может, твой друг стал большим начальником?» — и это хихиканье, как щепка, вонзалось в её сердце. Она возвращалась к окну, садилась и смотрела на серый город, думая: может, правда — во мне? Может, наша дружба стала обузой для него?
Так росло её недоумение — медленно, упорно, как осенний холод, который пробирает до костей и делает человека скованным и молчаливым.
Но чем дольше Илона бродила среди делегатов, тем яснее чувствовала: не она одна замечает странное поведение албанцев. Возле буфета, где уже давно царил запах чёрного хлеба, копчёной рыбы и дешёвого табака, чехи разговаривали с поляками. Они стояли плотной группой, словно держась друг за друга плечами. В их голосах слышалась нервная сухость, будто люди говорили о чём-то давно назревшем, но ещё не произнесённом вслух.
— Трудно их поймать, — говорил один, с узким лицом и впалыми щеками.
— Вчера Кадри бежал от нас так, будто мы с ревизией пришли.
— Да-да, албанцы теперь свои думы носят под пиджаком… — отвечал поляк, — словно боятся, что кто-то прочтёт по губам.
Слова падали глухо, как камешки в воду; круги расходились медленно, но затрагивали каждого, кто стоял рядом. Илона остановилась ненадолго, будто случайно.
— Чего же боятся? — думала она.
Она прошла дальше. У колонн, сложенных массивным белым камнем, стояла группа болгар. Они говорили с делегацией из ГДР. Их лица были сосредоточены, словно они составляли в уме трудную арифметику. Один из болгар, старший, говорил негромко, но напряжённо:
— Они с нами даже не поздоровались утром… Ходили мимо, будто мы тени.
— Это всё их новые порядки, — ответил немец. — Всё у них теперь скрыто… скрыто.
Илона прошла мимо, но слова «скрыто» засели в душе, как заноза. Она почувствовала, что не просто теряет друга — она теряет знание о том, что происходит и что такое дружба в этих холодных коридорах.
Напротив одной из дверей, ведущих в небольшой зал для закрытых встреч, румыны общались с советскими товарищами. Румыны не скрывали раздражения. Один, грузный, с добродушным лицом, говорил, размахивая руками:
— Видели? Опять прошли стороной. Ни слова, ни кивка. Как будто мы заражённые!
— Может, им велено не сближаться ни с кем? — осторожно заметил другой.
— А зачем? — вспыхнул первый. — Мы что, враги? Мы союзники. Разве не так?
Они говорили, но в этих словах слышалось уже не раздражение — смятение. И Илона поймала себя на том, что ей стыдно прислушиваться. Будто подглядывает в чужую душу… Но она не могла иначе. Каждый такой услышанный разговор — кирпич, который ложился на её собственную тревогу.
Она вспомнила ночи в Будапеште, когда ей казалось, что мир вот-вот разорвётся пополам. Как в толпе можно было потерять товарища навсегда — не потому, что тот погиб, а потому, что каждый жил в страхе совершить неверный шаг. Тогда она поверила, что международная солидарность — это лекарство для души, что братские партии стоят друг за друга, как братья по оружию. А теперь… теперь она видела вокруг себя людей, которые тоже чувствуют исходящее от албанцев напряжение. Но никто не мог объяснить его.
И странная, липкая мысль легла на сердце Илоны: если все это чувствуют, значит, дело действительно серьёзно.
А если серьёзно — значит, может быть и правда, что она, Илона, стала для Крештина неудобным прошлым. Следом за мыслью поднялся внутри горький, тёмный ветерок самоуничижения, знакомый каждому человеку, который боится потерять близкое.
«Наверное, он стыдится меня… Но за что?..», — думала Илона, и её пальцы машинально сжимали край стола, будто она держалась за край пропасти.
Это чувство — страх. Страх этот был человеческий, тихий и упорный, как тот ноябрьский холод за окнами: не от холода ли люди вдруг становятся чужими?
В коридорах дворца чувствовалось какое-то сухое, нервное деловитое движение. Секретари ЦК ходили быстрее, чем обычно, словно ветер подгонял им шаги. У дверей зала стоял охранник и всё время оглядывался, будто ждал кого-то очень важного.
Илона заметила, как Микоян дважды пытался перехватить одного из албанцев — статного, с густыми бровями. Тот вежливо кивал и тут же исчезал, уводя разговор в сторону короткими фразами, как человек, не желающий задерживаться под чужим взглядом. Одним этот манёвр показался ловкостью, другим — дерзостью.
Суслов прошёл по коридору, молча, с привычно сжатыми губами, и только одно его движение — как он бросил быстрый, недовольный взгляд вслед уходящему албанцу — подсказало Илоне: над албанцами клубится какое-то недоброе облако.
В какой-то момент Илоне показалось, что удача повернулась к ней лицом. Она увидела Крештина одиноко стоящим у окна. Илона шагнула — сначала несмело, потом твёрже, уже готовясь окликнуть.
Но именно в этот миг к албанцу подошёл советский переводчик, что-то прошептал, и Крештин, будто только этого и ждал, собрал лицо, кивнул и быстро отошёл в другой конец зала, даже не оглянувшись.
Илона остановилась, словно упершись в невидимую стену. В груди — пустота. Взгляд её упал на блестящий, сверкающий паркет — там, где секунду назад стоял Крештин. На мгновение показалось, что она смотрит на следы человека, который уже ушёл очень далеко.
Она сжала кулаки. «Это не случайность, — подумала она. — Он действительно не хочет говорить со мной».
К середине дня, после ряда небольших докладов и буфетных перерывов, во дворце сгущалась какая-то сухая, настороженная атмосфера — не та, что бывает перед бурей, а та, что стоит в лесу, когда звери чувствуют огонь. Делегаты группировались плотнее, разговоры стали короче, а взгляды — острее.
Илона стояла у стены, а рядом с ней один из старших венгерских товарищей тихо сказал, покачав головой:
— Албанцы… глядят так, будто идут на экзамен к самой истории.
Это было похоже на правду. Статный мужчина с суровым взглядом — тот, что прибыл в «Чайке» вместе с Крештином, — стоял неподвижно, словно высеченный из горной скалы, только пальцы его едва заметно касались лацкана пиджака, как будто там лежало что-то очень важное.
А Крештин… он всё так же избегал встречаться с Илоной взглядом. Как только та подходила ближе, албанец переходил на другой конец фойе, но теперь делал это так естественно, ровно, что любому чужому показалось бы: дело обычное, незначительное.
И чем ближе было заседание, тем яснее Илона чувствовала:
— сегодня что-то решится.
За десять минут до заседания гул стоял такой, будто невидимые колёса катились под потолком. Делегаты рассаживались туже, чем обычно: каждый ощущал — сегодняшний день будет не частью протокола, а чем-то, что останется в памяти партий на десятилетия. Вдоль стен висели красные полотнища, их складки казались натянутыми, как нервы людей в зале.
Когда объявили имя Энвера Ходжи, Илона почувствовала, как воздух в зале стал густым, почти осязаемым. Статный албанец поднялся на трибуну — высокий, собранный, как перед прыжком. Секунду молчал. Этой секунды хватило, чтобы у многих перехватило дыхание.
Он заговорил негромко. Но первые же слова упали в тишину, как камни в стоячую воду.
Он говорил о Сталине. О том, что XX съезд обошелся с ним несправедливо. Что осуждать вождя без консультации с братскими партиями — это не марксизм, а самодурство. Что тайный доклад Хрущева, который империалисты тут же печатали в своих газетах, опозорил всех.
Илона сидела не дыша. Она слышала, как за спиной кто-то закашлялся, как заскрипело кресло в президиуме.
— Коммунистическому миру осуждение Сталина было навязано, — говорил Ходжа. — Что могли сделать наши партии, когда им, используя авторитет Советского Союза, стали это навязывать?
Она вспомнила пятьдесят шестой. Радио, передающее что-то о «преодолении последствий культа». Отца, который слушал молча, а потом сказал: «Даже мёртвых не щадят». Она тогда не поняла. А теперь — поняла.
Албанец продолжал. Он говорил, что Сталин принадлежит не только Советскому Союзу, а всем трудящимся мира. Что его дело — это общее дело коммунистов всего мира. Что ошибки у него, конечно, были, но кто не без греха?
— Когда критикуют нынешнее руководство, нам говорят: смотрите вперед, — голос албанца стал жестче. — А когда речь зашла о Сталине, советские товарищи вернулись далеко назад, чтобы копаться только в слабых сторонах.
Кто-то в зале нервно кашлянул.
И тут Ходжа произнес то, от чего по рядам прошел сдавленный вздох:
— В Бухаресте товарищ Хрущев сказал китайцам: «Вы цепляетесь за дохлую клячу». Это было сказано о Сталине.
У Илоны пересохло во рту. Она смотрела на албанца и видела перед собой человека, который сказал то, о чем все молчали годами. Который не побоялся.
— Албанская партия труда официально заявляет: мы против таких действий и таких суждений.
Зал замер. А Ходжа, помолчав, закончил совсем тихо, но так, что каждое слово долетело до самого дальнего ряда:
— Если кто-то нашу борьбу против ревизионизма считает догматизмом, мы отвечаем: снимите ревизионистские очки — и яснее будете видеть.
И замолчал.
Тишина повисла тяжелая, как намокшее знамя. А потом загудел зал — не аплодисментами, а тем страшным гулом, которым встречают правду, когда её уже нельзя не видеть.
Коридоры дворца будто вдруг стали слишком узкими. Тот же красный ковёр, те же тяжёлые люстры, кремовый свет, — но теперь всё это дышало чем-то напряжённым, давящим, словно стены сами впитывали те слова, что прозвучали в зале.
Делегаты выходили группами: поляки шептались, часто оглядываясь; румыны жестикулировали резче, чем раньше; болгары, понизив голос, обсуждали услышанное, будто пытаясь разложить по полочкам последствия. Советские шли плотным строем, сухо, по-офицерски, — словно по коридору проходил не коллектив товарищей, а единая фигура, отбрасывающая огромную тень.
Илона шла медленно, и каждый шаг отдавался у неё в груди, будто она ступала не по ковру, а по тонкому льду. Казалось, что с ней говорит весь дворец — гулким эхом шагов, приглушёнными голосами, и каждый звук спрашивает: «Ну? Теперь ты поняла?»
Она остановилась. Сердце билось слишком быстро.
И вдруг — знакомая тень легла на пол. Она приблизилась, стала человеческим силуэтом.
Крештин Лекай стоял перед ней.
Ровный, строгий, почти неподвижный — как три года назад в той московской столовой. Только теперь его глаза были иные: спокойные, но тяжёлые; не холодные — а защищённые. Будто он поставил в себе несколько внутренних заслонов, и только последний — самый маленький — был открыт для давней подруги.
Несколько секунд они смотрели друг на друга без слов. Не потому, что не знали, что сказать. А потому что любые слова, сказанные поспешно, были бы ложью.
Крештин заговорил первым — тихо, почти шёпотом, но так, что каждое слово ложилось точно:
— Илона.
Это звучало не как приветствие. Это звучало как признание: «Я помню».
Он сделал шаг ближе. Лицо его смягчилось — едва заметно, как если бы строгая линия на каменном барельефе вдруг подвигалась.
— Я избегал тебя, — сказал он спокойно. — Но не потому, что ты сделала что-то плохое. И не потому, что я забыл.
Илона почувствовала, как что-то болезненное в ней дрогнуло.
— Тогда… почему? — спросила она. Голос выдал напряжение.
Крештин взглянул в сторону — на проходящих делегатов, на охранника у двери, на висящий свод из позолоченного лепного орнамента, — будто проверяя, стоит ли говорить в этом месте. Но всё же говорил:
— Потому что всё, что было между нами раньше, — правильно. Но сейчас происходит другое. Не личное. Не между двумя людьми.
Он посмотрел на Илону прямо, ровно.
— Это разлом, который проходит между партиями. Не между сердцами, а между линиями. И если я заговорю с тобой до того, как ты сама увидишь, где стоишь… я сделаю тебе хуже.
Эти слова, сказанные тихо, ударили сильнее, чем крик.
Илона сглотнула. В груди поднялось что-то горячее — не злость, не обида, а скорее отчаянная попытка удержать своё прежнее место в мире.
— Но почему… почему ты думаешь, что я не вижу? — спросила она.
Крештин покачал головой.
— Я не думаю. Я жду. Ты должна увидеть сама, без моего давления. Без дружеских чувств. Потому что сейчас решается не то, сможем ли мы пожать друг другу руку. Сейчас решается, кто мы — как коммунисты. И кому мы служим — правде или удобству.
Он произнёс это просто, почти буднично. Но от этих слов в коридоре будто стало холоднее.
Илона опустила глаза. Она почувствовала в себе старую тайную боль — ту, что жила с 56-го года. Почувствовала, что она приняла тогда за дисциплину, за долг, за неизбежность… возможно, было чем-то другим. И теперь, услышав Ходжу, увидев Крештина, она вдруг поняла, что это «другое» зовут по имени.
— И что… мне теперь делать? — наконец сказала она.
Крештин не приблизился, но голос его стал теплее — это было то самое тепло, которое Илона ощутила от руки Крештина три года назад в гостиничной столовой.
— Ты знаешь ответ, — сказал Крештин. — Я не могу сказать его за тебя.
Он посмотрел на Илону так, будто хотел вложить в её руки не совет, не приказ, а тяжесть большого выбора.
— Илона… путь, который мы выбираем сегодня, не заканчивается в этом коридоре. Он будет идти дальше — через твою партию, через твой народ, через тебя саму. Если ты останешься со своими — я пойму. Это твоя страна, твоя партия, твоя история… Если пойдёшь с нами… Я тоже пойму. И согну голову перед твоим выбором.
Они стояли уже близко, почти на расстоянии рукопожатия, но ни один не протянул руку — будто понимали, что рукопожатие в этот момент означало бы уже не просто дружбу — решение.
Сзади прошли венгерские делегаты. Кто-то окликнул Илону.
С другой стороны — албанцы ждали Крештина. Две дороги стояли перед нею, две тени легли на ковёр — и та, и другая казались честными. И каждая требовала от неё не меньше, чем её жизни.
Крештин чуть наклонил голову:
— Илона.
Тихо, почти незаметно.
— Когда время придёт — ты сама сделаешь шаг.
Он отошёл. Его шаги были спокойными, ровными — как у человека, который знает: он сказал всё, что должен, и ни слова лишнего.
Илона осталась стоять. Одна среди двух потоков делегатов, словно между двумя реками, которые текут в разные стороны.
Она понимала: выбор — уже рядом. Но решение… никто, кроме неё, не сделает.